
До вечера я остался один и уничтожил двенадцать жестяных банок, чтобы привыкнуть к чужому ружью (свое не потащишь через новые границы), а потом готовил обед, пока троица шастала по лесам. А на следующий день мы разделились, и Иван Палыч повел меня через гать к глухариному току.
Называлось это вечерний подслух.
Глухари подлетали один за другим и заводили средь веток свою странную однообразную песню. Будто врачи-вредители собрались на консилиум и приговаривают вокруг больного – тэ-кс, тэ-кс! Но один за другим глухари уснули, и мы тихо ушли.
– Слышь – хрюкают? Это молодые, которые петь не умеют. Хоть песня в два колена, а все равно учиться надо. С ними – самое сложное, они от собственных песен не глохнут.
Мы обновили шалаш и, отойдя достаточно далеко, запалили костерок.
Иван Палыч долго не ложился, а я быстро заснул на своем коврике, завернувшись в спальник.
Я проснулся быстро – от чужого разговора. У костра сидел, спиной ко мне, пожилой человек в ватнике. Из треугольной дыры торчал белый клок.
– Да я империалистическую войну еще помню – уж я налютовался, что потом двадцать лет отходил.
Ну, заливает дед, – я даже восхитился. Но Иван Палыч поддакивал, разговор у них шел свой, и я решил не вылезать на свет.
– Так не нашел, значит, моих? – спросил пожилой.
– Какое там, Семен Николаевич, – деревни-то даже нет. Разъехался по городам народ – укрупнили-позабыли.
– Хорошо хоть не раскулачили, – вздохнул пожилой. – Ну, мне пора.
Значит, завтра придешь?
Палыч глянул на часы:
– Теперь уж сегодня.
С утра мы били глухарей – под песню, чтобы не спугнуть остальных.
Сидоров с Евсюковым играли с глухарями в “Море волнуется – раз, море волнуется – два”, подбираясь к глухарям, и точно били под крыло.
Пять легли на своем ристалище, не успев пожениться. Один был матерым, старым бойцом, остальные были налиты силой молодости.
