Он слез с него, пригнулся – нет, камень прочно покоился на земле. Редкие искорки мерцали из сине-зеленой глубины – Данилка определенно знал, что ночью камень вместе с ним висел над берегом, но, расскажи он об этом кому-нибудь, его б сочли за сумасшедшего.

7

Была у него и другая тайна. Казалось бы, неприхотливый в еде (дома ел грубую пищу, все, что придется, как и когда придется), он постоянно думал о недоступной «красивой» снеди, она преследовала его как злое наваждение, истекающая и манящая. Это был не столько голод, сколько распаляемая зависть, бередящая плоть не меньше посещавших теперь позорных сновидений.

Тяга к точеным формам противоположного пола, недосягаемым и желанным, томила, и этот экстаз, мечты и одновременно болезненный плотский порыв, как гадкий, липучий недуг, заставляли сердце бешено колотиться. Это была форменная истерика – из памяти выплывали цвета, запахи, вкусовые ощущения, причем все вперемешку: и женственность, и целомудренность, и неотразимая порочность, и полуприкрытый взор уверенной в себе старшеклассницы на танцплощадке, и дикий, пустейший хохот, и запредельный запах аммиака из «девчачьей» уборной на втором этаже – малышняцкой, и окончательная одухотворенность лица умершей бабки, несовершенная, исступленная красота бегущих к финишу на школьном стадионе спортсменок, и совсем уже ни к селу ни к городу громоздящиеся образы остро отточенного ножа, снующего по кожаному правилу, и тугие буруны на реке, и горделивый поворот к солнцу влажного тюльпаньего бутона, и нарисованное на картинке в учебнике ухо с его улиткообразным лабиринтом, с бегущими по нему стрелками, указующими путь звуков, и запахи паленого пера, луговой ромашки, мокрой собачьей шкуры, и другое, другое, другое... до беспредельной бесконечности.



16 из 142