
В каком-то смысле ужасно - кончить свои дни нулем, но еще больнее то, что у меня была пятилетняя дочь в Сан-Франциско, единственный человек на свете, которого я любил, и она нуждалась во мне, нуждалась в туфлях и платьях, в пище, в любви, а письмах, в игрушках и, хотя бы изредка, в свиданиях со мной.
Мне пришлось поселиться у одного великого французского поэта, который жил теперь в Венисе, Калифорния, и этот поэт был двухснастным, то есть употреблял и мужчина, и женщин; и обратно. Человек он был симпатичный и блестящий, остроумный говорун. Он носил паричок, то и дело соскальзывающий, так что, пока он говорил с тобой, эта дрянь все время надо было поправлять. Он говорил на семи языках, но со мной вынужден был говорить по-английски. И на всех языках он говорил как на родном.
- А, не волнуйся, Буковски, - с улыбкой говорил он мне, - я о тебе позабочусь!
У него был тридцатисантиметроый член (в спокойном состоянии), и, когда он прибыл в Венис, некоторые передовые газетки напечатали рецензии и извещения о его поэтическом даре (одну из рецензий написал я), а некоторые газетки напечатали еще и фото великого французского поэта - голого. Росту в нем было метра полтора, а грудь и плечи заросли волосами. Эта шерсть покрывала его всего от шеи до мошонки - черная сальная вонючая масса, - и аккурат посреди фотографии висела эта чудовищная штука, толстая, головастая. Фитюлька с моржовым прибором.
Француз был одни из величайших поэтов двадцатого века. Он только одно знал: сидеть и писать свои говенные нетленные стишки.
