
— Ты что же, форму продаешь? Продается, спрашиваю? — Наверно, в голосе что-то странное прозвучало; парень даже отшатнулся.
— Купишь, так продам, — сказал, но неохотно, не как продавец.
— Как же ты, форму?.. — Максимыч не договорил.
— Мне, батя, там форма не нада, — ответил малый, — в чем есть похоронят. Так покупаешь, что ли?.. — И парень настороженно оглянулся.
Не чуя под собой ног, старик прибежал домой. Нет, ничего не принес — и, задыхаясь от бега, все рассказал жене. Матрена произнесла только одно слово: «Ступай».
Он понял — и припал благодарно влажным лбом к платку. Платок соскользнул, отрастающие волосы упали на лицо.
— Да ступай же, Ос-с-споди!
На бегу что-то мешало все время, но остановиться и понять, что именно, боялся: спешил. Ворота, двор — и вбежал в дом. Мать приподнялась со скамейки ему навстречу, простоволосая, платок зажат в смуглых руках, и с отчаянием встретила его вопросительный взгляд черными, как у сына, не выцветающими глазами: увели. Увели отца; братьев не было, их ищут.
— Ищут? Кто?
Да эти… новые. Не только их — всех казаков. То рóсказ, рóсказ, — плакала мать.
Он не понимал.
Какой приказ?
Мать повторяла страшное слово:
— Выкóнчиць, — «извести», мотая головой с рассыпавшимися волосами, и сын вдруг увидел сверкающую, как лунная дорожка, белую полосу справа. Совсем белую. Стоял и гладил ее по голове, как ребенка, а мать шептала пришепетывающей польской скороговоркой:
— Уходи! Уезжайте, уезжайте обратно… — и совсем неслышно: — Мрук. — Мрак.
В тот зимний день, когда он увидел седину в волосах матери, ей было пятьдесят восемь лет. В Ростове должно было случиться еще многое, а тогда нужно было снова бежать — уже домой. На крыльце заколоченного лабаза сидели солдаты, и самый молодой, в свалявшейся шапке-манчжурке, нежно подбрасывал гармонику, словно ребенка тетешкал:
