Мысли стали наплывать одна на другую. Они возвращали меня в лагерь (он был совсем близко, за лесом), затем переносили в далекое детство. Как щепку в бушующем море, швыряли они меня к пронизанному туманной изморозью утру, когда транспорт уперся в ворота лагеря. И все это в страшной гонке то приближалось и вырастало как в сильном бинокле, то становилось едва различимым…

Ржавым облаком поплыла на меня всклокоченная огненно-рыжая борода отца и закрыла полнеба. Еще увидел заплывший кровью отцовский глаз такой напряженный что казался камнем в туго натянутой рогатке. Эсэсовец оторвал отца от рук матери и увел из колонны.

Почему – не могу объяснить, но я увидел затянутый зеленой ряской пруд и еще… миску с дымящимся борщом. Отсвечивая зелено-желтым лаком узоров, деревянные ложки облепили миску…

И все это – в последний миг перед расстрелом…

Впрочем, может быть, многое только сейчас пришло мне в голову, но ведь и сейчас я умираю… Я знаю это, товарищ военврач…

А тогда – я хорошо помню, как тогда вошла в меня пуля. Толчок, короткий ожог, острая боль – а потом стало легко. Упав, я раскинул руки, и еще почувствовал удар по пальцам.

Очнулся я под шмелиное жужжание польской речи. Из могилы вытянули меня полуживого…


***

Так началась моя Одиссея. Кончилась она тем, что с еще незалеченными ранами я был схвачен при облаве и попал в концлагерь. Но теперь на моих зубах навязла оскомина смерти, и жизнь приобрела другой вкус. Стал я присматриваться к людям. (Может быть, здесь стоит сказать, что в семье Горовцев только я стал интеллигентом и даже выписывал газету, а чтобы пользоваться библиотекой помещицы Валюнайтине, раз в неделю занимался с ее сыном). Но вернемся к людям.

Жизнь в этой бойне, постоянном голоде, грязи, соседстве со смертью наложила на многих свою мертвящую печать. Огрубели они. Кое-кто заморил в себе совесть и стал привыкать к подлости. Я потянулся к тем, кто еще сохранял какое-то мужество…



20 из 115