
Лариса протянула ему сквозь амбразуру руки, темные, будничные руки, знавшие, видимо, всякую работу, а он, схватив их, стал исступленно покрывать поцелуями.
Часовые из деликатности отвернулись, но все равно до них доносился то ее голос, лепетавший что-то нежно, то его, исполненный глубочайшего чувства: просто не верилось, что те же самые уста, которые только что извергали брань, посылали проклятия всему свету, теперь тают в любовном шепоте, захлебываются соловьиной нежностью.
- Зоренька моя! Цыганочка! Ясочка! Ластонька! Моя горлинка! Счастье мое чернобровое! Оченя мое каре!
Откуда только брались у него, грубого артиллериста, эти слова-ласки, эти напевы души, песни ей, той единственной, которая как будто и в самом деле принесла ему счастье, подняла своею любовью на какие-то доныне неведомые вершины... Что знал он до сих пор, что видел, чем 'жил? Смерть одну только видел, воронки, да грязь, да смрад войны, только и умел, что снаряды фуговать, а вот появилась она, как с неба, солнечным духом снопов, дыханием самой жизни овеяла тебя...
Часовые через какое-то время стали напоминать Ларисе, что уже пора уходить, но она вроде и не слышала, вновь становилась на цыпочки, тянулась всем телом к амбразуре, утопив в ней худое, увитое прядями волос лицо... Что она видела там? Синие огоньки глаз, крутой солдатский лоб, теперь уже остриженный, да широкие скулы посеревшие - вот и все, что могла она там разглядеть, а никак не могла наглядеться: ведь, может, это и было то самое для нее дорогое, один только раз отпущенное ей па земле...
Просунув руки в амбразуру, она гладила ладонями лицо любимого, трепетно голубила, ласкала, и нестерпимо было смотреть часовым на эту нежность, смотреть, как, приблизив лицо к лицу, уже плачут они оба - и он и она. Как будто предчувствовали то, что уже недалеко было.
