
Он посмотрел на Вавилова с дружелюбием старого солдата к новичку и спросил:
— Понял теперь?
Вавилов показал ему повестку из военкомата.
— Понял, отчего ж я не понял... Я и другое понял это только начало, а к самому делу как раз и я поспею, — и он разгладил повестку на ладони.
— Может, передать что-нибудь Ивану Михайловичу? — спросил счетовод.
— Что ж ему передавать, он и сам всё знает. Они заговорили о колхозных делах, и Вавилов, забыв о том, что председатель «сам всё знает», стал наказывать Шепунову:
— Ты передай Ивану Михайловичу доски, что я с лесопильного завода привез, пусть на ремонт не пускает, для стройки пустит. Так и скажи. Потом насчёт мешков наших, что в районе остались. Надо человека послать, а то пропадут, либо заменят их нам. Потом насчёт оформления ссуды... так и скажи — Вавилов передал...
В колхозе Вавилова многие побаивались — бывал он резок и прям. Но ему верили и уважали его.
Он шел обратно к дому по пустой улице и все ускорял шаги. Его нестерпимо тянуло вновь увидеть детей, дом, казалось — всем телом, не только умом ощутил он тоску близкого расставания.
Он вошёл в дом, и всё в доме было знакомо и известно, и всё знакомое и известное показалось новым, волновало и трогало душу. И комод, покрытый вязаной скатертью, и подшитые валенки с черными заплатами, и ходики, висевшие над широкой кроватью, и фотографии родных в застеклённой раме, и большая легкая кружка из тонкой белой жести, и маленькая тяжёлая кружка из темной меди, и стираные вылинявшие серые штанишки Ванюши, отливающие какой-то грустной, неясной голубизной. И сама изба внутри имела удивительное свойство, присущее русским избам, — была одновременно тесна и просторна... Как в этой избе хороши были дети! С утра, топоча босыми ножками, пробежит Ваня по полу, светлоголовый, точно живой тёплый цветочек...
