
Я не собирался больше встречаться с Кэрол, но в день их первого нью-йоркского спектакля я сидел в одиночестве на балконе, вобрав голову в плечи, словно надеясь, что так меня никто не узнает. До пьесы мне не было никакого дела. Я ждал выхода Кэрол, и, когда она появилась на сцене, я понял, что Чарли Синклер говорил правду. Сначала по залу пробежал зыбкий, глухой шепоток, а затем наступила напряженная тишина. Тут я понял, что Чарли имел в виду, когда сказал, что на нее словно направлен персональный прожектор; казалось, каждое ее движение аккумулирует внимание зрительного зала, любая ее реплика, любой простейший жест приобретали значение, никак не соответствующее роли, которую она исполняла.
И играла она — как никогда, это тоже была правда. Она прекрасно смотрелась и вела роль с такой незнакомой мне раньше уверенностью и безмятежностью, как будто внезапный взрыв всеобщего внимания открыл в ней неведомые ей самой глубины ее таланта.
Когда дали занавес, ей аплодировали почти так же, как Эйлин Мансинг, ведущей актрисе этого спектакля, а когда я пробирался к выходу, люди вокруг непрестанно повторяли ее имя.
На следующий день я купил все газеты, какие только были: ее не только заметили, о ней писали куда больше, чем ее роль того заслуживала. Критики настоящие, те, что не опускаются до сплетен, ни словом не обмолвились о том, что случилось в Бостоне, двое из них посвятили свои статьи ей одной, предсказывая блестящее будущее. А один, которого в это утро Кэрол наверняка считала самым проницательным человеком в Нью-Йорке, даже употребил в своем панегирике слова: «хрупкая», «задумчивая», «романтическая» и «оживленная».
Что до моих собственных чувств, то я не ощущал ни боли, ни радости. Я словно оцепенел, но при этом я испытывал странное любопытство; подозреваю, что и на спектакле и в газетах я искал какой-нибудь ключик, который помог бы мне открыть, где я ошибся.
