
И хотя у самой Анюты ничего еще не было такого, веселого, торжествующего, что можно было бы вспомнить и пожалеть, однако и ей самой сделалось непереносимо жаль всего этого, никогда не бывшего и неизведанного. Она и сама не понимала, кого она жалеет: того музыканта, который довел до слез, или самое себя.
Слезы текли по ее обветренным, темным щекам, но она ничего не замечала и нисколько не стыдилась ни внезапной своей слабости, ни жалости, которую она считала одним из пороков. Она просто тихо плакала, и никакие рассудочные мысли не мешали тому хорошему, теплому, что возникало в ней, как музыка возникает в хорошем инструменте.
Оттого она нисколько и не стыдилась беспричинных своих слез. Бывали в жизни и обиды, и неудачи — вот тогда бы и удариться в слезы, так нет же, все выдержала, через все перешла с сухими глазами. А что же теперь?
Слышала — говорят: «Слезы — бабье раздумье». Может быть, и так. Пока плачешь, сколько всего передумаешь. Мужчина, если ему туго придется, задумается, но перемолчит. Ну, а женщина переплачет. Так говорят. А у нее и дум-то никаких, ей просто хорошо и легко и от музыки, и оттого, что она вдруг расплакалась.
И даже когда музыка прекратилась, она еще посидела немного, потом поднялась и пошла, на ходу вытирая остатки слез. Песок скрипел под тяжелыми ее шагами.
В кухне горел свет, и она только сейчас вспомнила о Федоре, который ни за что не ляжет в постель, пока не дождется прихода сестры. Федор сидел на верхней ступеньке высокого крыльца и, как показалось Анюте, дремал, прислонившись к перилам, но, услыхав, как звонко стукнул засов на калитке, сразу же встрепенулся:
— Долго ты как… — потягиваясь и вздрагивая со сна, проговорил он. — Я уж и огород полил, и кашу успел сварить, да уж, наверное, остыла.
