
Игнаша отвечает:
— Я и сам, батюшка, этого очень желаю, но только не хочу, чтобы маменька об этом узнала.
— Она никогда и не узнает. Я тебе в том мое слово даю, а иерейскому слову сам закон без присяги верит. Я уже тебе вперед сказал, что речь твою я принимаю как исповедь, а что на исповеди сказано, то нам открывать никому не дозволено, кроме политического начальства.
— Ну, если так, что маменька знать не будет, то я вам грех свой открою.
— Открывай.
— Ездил я к дяденьке, чтобы к нему перед смертью его приласкаться и получить вещей и наследство…
— Нy, что же такое? Это долг родственности твой был, и в том нет никакого греха.
— Да-с… Вещей я не много получил, а наследства сто душ с усадьбою…
— Ну! Что же ты останавливаешься? Получил сто душ с усадьбою — и это не худо. И тут я никакого греха не вижу; если бы мне дали, то я и сам бы получить такое наследство готов был.
— Вам нельзя, — говорит Игнаша, — духовные крестьян у себя в крепости держать не могут, а только одни дворяне.
— Ну, это ничего не значит: я бы крестьян в шесть месяцев какому-нибудь дворянину за дешевую цену на переселение в безлюдные степи продал, а в усадьбе сам жить стал. Во всем этом греха нет: но вот я уже скоро все вишни поем, а ты мне еще одни, давно мне известные пустяки говоришь, а про грех утаиваешь.
Тогда Игнатий, видя, что надо уже сделать окончание речи, сказал, что видел он у дяди большое стеснение от привитавших у него дам, которые были у него чужие из постоянных гостей, но бригадир их к себе приближал более, чем своих родственников, и из их рук лекарства принимал и их одних к себе сидеть близко у постели заставлял, а его отдалял и даже шутил над ним.
