
Бог дал ему возможно лучшую кончину, без особых страданий, без отвратительных подробностей, в сознании, которое следило за собой почти до последнего вздоха.
И вот тут, в последние дни, вскрылся весь ужасный смысл или, вернее, бессмыслие его жизни.
Все можно отбросить, как детали: и разочарование в таланте, и личное несчастие, и попугаевы догматы, если бы только была кончина, осеянная светом правды, если бы Толстой, как созданный его художественным самодурством Иван Ильич, мог воскликнуть в последнюю, самую последнюю минуту: «смерть!.. Но как это просто и хорошо… как радостно!»
Увы, этого не было. Кончина, мирная и безболезная, была такою только для близоруких, недалеких людей, его окружавших, да для нанятых по торжественному случаю репортеров, сотнями перьев скрипевших «осанна»!
На самом же деле были физические мучения, отвратительные подробности распадения организма, и не было радости и спокойствия духа.
Временами, когда сильнее становилось тело и глаза видели окружающих, всю жизнь слушавших его как пророка, Толстой вспоминал свои догматы и говорил те фразы, которые он затвердил при жизни. И пресловутой фразе о многих людях, которым надо уделить внимание прежде Льва, нет никакой цены: она была сказана им раньше, теперь только повторена и не вытекала из того положения, в котором он находился сейчас.
Но зато была одна фраза, в которой сказалось ясное отношение к факту, в которой прозвучало со страшной силой мрачное отчаяние и которую, кажется, никто даже и не понял в ее единственном и ужасном значении.
Долго молча лежал Толстой, наедине с самим собой, в тайне только ему одному известных предсмертных переживаний. Что он чувствовал, что думал в это время — известно еще только Богу. И вдруг неожиданно Толстой поднялся, заметался, сделал попытку куда-то бежать и выкрикнул:
