– Зачем тебе баница? – поднял брови отец, будто я попросил не баницу, а какую-то вещь неизвестного назначения.

– Чтобы перекусить на большой перемене.

– Баницы едят только избалованные дети богачей. А в это время бедняки грызут ломоть хлеба, посыпанный солью с чабрецом. А тебе не будет стыдно давиться баницей, когда другие вокруг тебя глотают слюнки?

В квартале вокруг Докторского сквера, где мы тогда жили, в те годы селился богатый люд. Отец с молчаливым презрением относился к обитающим по соседству нуворишей и «сильных дня» и не одобрял, что время от времени я водился с их сынками, хотя по своему обыкновению и не запрещал мне. Однажды, когда я ходил к одному своему однокашнику, сыну бывшего министра, и пожаловался, что тот отказался дать мне почитать какую-то книгу, Старик заметил:

– Зачем ты туда ходишь? Разве не видишь, что ты унижаешься? Твой отец ни бывший, ни будущий министр, так что нечего тебе там делать.

Говоря о воспитании, я отнюдь не имею в виду, что Старик стал чем-то вроде няньки. В сущности, он продолжал сидеть там, где сидел всю жизнь – за письменным столом и над рукописями, будто предоставляя нас самим себе. И все же каким-то образом, с помощью беглых и вроде бы случайных вопросов за обедом или ненадолго заглядывая в нашу комнату, когда мы учили уроки, он умел быть полностью в курсе наших дел и умел воздействовать на нас иногда словами, а порой и молчанием.

Его молчание было для нас страшнее всего. Иногда оно продолжалось неделю, и это означало, что наш проступок расценивается как тяжелое провинение. В такие периоды Старик переставал употреблять свои обычные «да» и «нет» и над домом нависала невыносимая тяжесть. Мы не решались просить прощения и обещать, что «больше не будем». Он не научил нас подобным манерам, потому что считал их унизительными и потому что не придавал особого значения словесным заявлениям. Инквизиция безмолвия прекращалась только тогда, когда за обедом удавалось сказать нечто вроде:



13 из 45