
– Дети, тише! Отец работает! – предупреждала вполголоса мама, когда мы с братом затевали драку.
Предупреждение было почти излишним. Мы жили в одной-единственной комнате, служившей одновременно спальней, кабинетом и детской, но отца не беспокоили шум и суета, потому что когда он писал, то попросту не слышал и не видел того, что происходило вокруг.
Гораздо позднее я заметил, что заядлый курильщик был совсем невысокого роста, что выражение строгости на его лице было лишь отпечатком постоянной сосредоточенности. Вообще, мои представления о нем не раз менялись с течением лет. Единственно неизменным осталось впечатление о постоянной, каждодневной, захватывающей его без остатка работе человека, склонившегося над письменным столом и размеренно нанизывающего слова на бумагу – одно за другим, строка за строкой – карандашом или фиолетовыми чернилами. Он не вышагивал по комнате, не вытягивался на кровати и не затачивал карандаши, собираясь с мыслями. Как прикованный, он сидел за столом, в своем байковом рабочем халате, и делал книгу так же, как другие делают инструменты или, скажем, мебель. Если случалось, что некому позвать его обедать, день проходил без обеда. В сущности, он вряд ли заметил бы и то, что день прошел, если бы в силу законов природы не возникала необходимость зажечь лампу.
В моем детском уме представление об отце было настолько тесно связано с представлением о писании, что родственники забавлялись, спрашивая меня:
– Что делает папа?
На что я неизменно отвечал:
– Пишет и трет резинкой.
Если разговор происходил в присутствии отца, по его нахмуренному лицу пробегало нечто вроде улыбки и он замечал:
– Этой резинкой ты выставляешь меня на посмешище, сынок. Люди подумают, что в первой половине дня я только и делаю, что ошибаюсь, а во второй половине – исправляю ошибки.
После небольшой паузы он добавлял:
– А впрочем, так оно и есть.
И снова склонялся над рукописью.
