
Вытолкали вперед калача: круглая, рыже-румяная, как поджаренный московский калач, борода.
– …Ишь вот ребята говорят, насчет мыла ты нас дюже обидел. Неладно это – над людьми изгаляться.
– Какого мыла?
– …Мы этого самого мыла тогда фунтов пять приели. Желтенное, вонюченное, и глядеть-то гаведно, а ты – народ кормить, а сам с барыней потешаешься.
– Господи, сыр же это, говорил же я! – засмеялся землемер: нельзя было не засмеяться.
И стало от смеха нестерпимо: было согнуто в одну сторону – смех перегнул насильно в другую – и хрустнуло. Почуял землемер: будет смеяться все пуще, махнул рукой – и побежал в дом. Большая, прекрасная, с длинными волосами землемерова голова нелепо болталась – чужая мушиным ножкам голова, – с трудом нес чужую голову. Мужики сзади гоготали – знал землемер: все над теми же его бабьими полусапожками на высоких каблуках – и сам смеялся все пуще.
Лизавета Петровна была еще у себя, наверху. Землемер один, в угловой бильярдной, укладывал чемодан. Значит, опять – Москва, протабаченная пустая комната, и быть может – уж никогда больше в жизни…
Показалось: постукивание легких шагов в гостиной. Выбежал: никого, пусто. И только где-то легонько в венцах дубовых стен или в красного дерева креслах – поскребывал шашель. Вспомнил, как-то раз бухнулся с размаху в кресло, а ножка-то – кряк: вместо дерева – внутри уж труха, дым. Нянька Авдевна выметала, ворчала под нос:
– У нас все чуть лепито, а ты эка, батюшка, брякнулся как.
«Все – чуть лепито, – думал землемер, – чуть потяжелее, чем сон. Дохнуть – и нету. И не надо дышать, не надо говорить, называть вслух: пусть – сон…»
После обеда сидели с Лизаветой Петровной на балконе – последний раз. Тени от лип быстро длиннели, налегали все тяжелей. Под полом начали точить свои ножички три-четыре сверчка. Все острей ножички, и в виске бьется все чаще.
