
— Из родных-то есть кто-нибудь? Братья, сестры…
— Нет, давно уж…
— Умерли?
— Сестры умерли, брат ишо с той войны не пришел.
— Погиб?
— Знамо. Пошто с войны не приходят?
Городской закурил. Синяя слоистая струйка дыма потянулась к выходу. Здесь, в шалаше, в зеленоватой тени, она была отчетливо видна, а на светлой воле сразу куда-то девалась, хоть ветерка — ни малого дуновения — не было. Звенели кузнечики; посвистывали, шныряя в кустах, птахи; роняли на теплую грудь земли свои нескончаемые трели хохлатые умельцы.
По высокой травинке у входа в шалаш взбиралась вверх божья коровка. Лезла упорно, бесстрашно… Старики загляделись на нее. Коровка долезла до самого верха, покачалась на макушке, расправила крылышки и полетела как-то боком над травами.
— Вот и прожили мы свою жизнь, — негромко сказал городской старик. Анисим вздрогнул: до странного показалась знакомой эта фраза. Не фраза сама, а то, как она была сказана: так говорил отец, когда задумывался, — с еле уловимой усмешкой, с легким удивлением. Дальше он еще сказал бы: «Мать твою так-то». Ласково.
— Не грустно, земляк?
— Грусти не грусти — што толку?
— Што-то должно помогать человеку в такое время?
— У тебя болит, што ль, чего?
— Душа. Немного. Жалко… не нажился, не устал. Не готов, так сказать.
— Хэх!.. Да разве ж когда наживесся? Кому охота в ее, матушку, ложиться.
— Есть же самоубийцы…
— Это хворые. Бывает: надорвется человек, с виду вроде ничего ишо, а снутри не жилец. Пристал.
— И не додумал чего-то… А сам понимаю, глупо: что отпущено было, давно все додумал. — Городской помолчал. — Жалко покоя вот этого… Суетился много. Но место надо уступать. А?
— Надо. Хэх!.. Надо.
— А так бы и пристроился где-нибудь, чтоб и забыли про тебя, и так бы лет двести! А? — Старик засмеялся весело. Что-то опять до беспокойства знакомое проскользнуло в нем — в смехе. — Чтоб так и осталось все. А?
