
Булатович сделал протестующий жест: дескать, я весь внимание.
– Ну-с, – продолжил Леонтьев, – мысли мои были следующие. Я их, батенька, и в дневнике напечатлел, эдакое, знаете ли, пристрастие довериться бумаге, коли больше некому. Вот я и подумал: а имеет ли нравственное право распрекрасная Италия, имеет ли она право-то с пушками своими идти на беззащитных эфиопов? Где же, думаю, прописные истины о любви к ближнему? В последний раз, помните, когда Германия с Францией лоб в лоб столкнулись, какое сочувствие вызвали жертвы и обездоленные в Европе! И теперь еще вспоминают братоубийственную войну. Так? А вот на наших глазах Япония безоружных китайцев громила – и что же? Ну что? Да ничего! Никто в Европе и пальцем не шевельнул, никто китайцам ни словечка сочувствия… Почему же? Почему? – Леонтьев говорил с такой горячностью, что Булатович почел за нужное несколько успокоительных слов вымолвить, но Леонтьев лишь досадливо отмахнулся. – Почему же? Ведь и там и там погибали люди, и там и там кровь лилась. А теперь возьмите Африку. Темнокожих-то, Александр Ксаверьевич, и вовсе ни в грош не ставят. То есть что я хочу сказать?.. – Леонтьев облизнул сухие губы. – Разодрали по частям, и баста. А вот если бы нашелся кто-нибудь и расспросил наших черных братьев, тогда бы, поверьте, явилась история Африки, вопиющая к небу. – Ему не хватило дыхания, он быстро и пристально взглянул на Булатовича и вдруг смущенно прибавил: – Однако я распалился…
