
Мочалов налил в стаканчик водки.
– Ну-ка, друг, – протянул он стаканчик старику, – помяни раба божьего Алексея…
– Это можно, – согласился сторож. – А вы что же?
– Мне нельзя, – сказал Мочалов. – Такое мое, брат, нынче дело…
– Ну, царство небесное! – Привычным жестом старик опрокинул стаканчик и, крякнув, вытер ладонью усы. – Вы что ж, покойнику-то родня, что ли, будете?
– Друг он мне был. – сказал Мочалов. – Да и не только мне, – добавил он, помолчав, – всей России друг.
– Да, хорошие песни складывал, – согласился сторож, – это верно…
– Внуки и правнуки твои петь будут, – серьезно сказал Мочалов. – Ну, прощай, брат, пора мне…
– А штофчик забыли, – подавая бутылку, напомнил сторож.
– Себе возьми! – махнул рукой Мочалов. – Да поглядывай за могилкой-то!
Казалось, что в зале потолок обрушится от рукоплесканий. Вздрагивая от сквозняка, колебались холщовые декорации, шипя, чадили масляные лампы. Но никто из зрителей не замечал ни намалеванного неба, ни деревянных алебард, ни убогих, грязных декораций. Не было сцены, не было актеров: был несчастный Гамлет, бедный принц, с душой прекрасной и глубокой, была человеческая страсть, человеческое горе.
Едва ли когда Мочалов так потрясал людские сердца, как в этот ненастный декабрьский вечер, в затерянном среди снежных степей городе, на небольшой сцене провинциального театра. С первого же монолога он покорил зрителей. А когда, с горьким упреком, произнес он знаменитое:
ему вспомнилось кладбище, снег, голые деревья и забытая, одинокая могила, над которой торчал нелепый черный камень с его кривыми строчками лживых надписей. Голос Мочалова дрогнул, он запнулся и так, сквозь слезы, закончил монолог.
Его вызывали несчетное количество раз. Зал бесновался.
Восторженные крики и аплодисменты распирали запотевшие, грязные стены зала. Бледный, без кровинки в лице, Мочалов выходил, кланялся, точно слепой, не видя публики, удалялся за кулисы, и снова выходил, и снова кланялся.
