
Это уже был город.
В гостинице Мочалова дожидался содержатель воронежского театра Микульский. Он то сидел в отведенном Мочалову номере, то выходил в коридор и, слегка прихрамывая, вышагивал из конца в конец по красной ковровой дорожке.
Когда на улице слышались бубенчики, Микульский подходил к окну и пытался сквозь морозные лилии разглядеть: не Мочалов ли? Часы в конце коридора протяжно пробили двенадцать, когда внизу зазвенела входная дверь и кто-то, обивая снег, затопал ногами. «Пожалуйте наверх!» – сказал коридорный.
Микульский побежал к лестнице. Засыпанный снегом, в огромной медвежьей шубе по красным ковровым ступенькам поднимался Мочалов.
– Батюшка Павел Степаныч! – подхватывая Мочалова под руку, воскликнул Микульский. – Слава богу-с! Ох, благодетель, и натерпелся ж я страху!
– Экой пугливый! – улыбнулся Мочалов.
– Так ведь посудите сами, родной… – Микульский припал щекой к мочаловской шубе. – Сегодня спектакль, билеты на неделю вперед проданы… Вдруг, думаю, в пути-то…
– Что в пути? – недовольно поднял бровь Мочалов.
– Ну… задержка какая… Сами знаете, ведь бывает с вами…
– Бывает, – вздохнул Мочалов. – Но вот видишь – бог миловал. Порфишка-то жив?
– Что ему делается, окаянному! И прогнать бы впору, да уж больно гример хорош… Художник!
– Так за что ж прогонять, коли хорош?
– Пьет, сударь, неделями глушит!
