– Куда такие кони, отец? – спросил я.

– Для вождя, – сказал текинец. А за Оренбургом пошли освещенные, как до войны, города, на которые я не мог наглядеться. Но все это было как в театре, и зал ахает и хлопает в ладоши – до чего похоже, а потом обернешься и видишь девушку в комбинезоне, которая у проекционного фонаря крутит цветные диски, и уже не смотришь на декорацию, а ждешь правды от пьесы.

Потом вообще ночи кончились, пошли степи, заросшие ковылем. Ковыль ходил волнами, словно море, эшелон тихо стучал на стыках, стук колес проваливался в степь, и к эшелону иногда мчались старики всадники в лисьих малахаях. Лошади летели по грудь в траве, и одинокие всадники останавливались у высокой насыпи, провожали эшелон сощуренными глазами, потом они улетали, как лодки по седым волнам. Коршун кружил в небе. Галки сидели на изоляторах. И с этих времен я навсегда заболел степью, хотя не был в ней больше ни разу. Потому что достаточно мне закрыть глаза и произнести слово «степь», как я снова стою на высокой насыпи, одинокий всадник улетает по серым волнам, снова высокое небо и человеческий простор. И тогда проходит головная боль, и я, житель огромного города, вот уже столько лет топчущий окурки на асфальте, сделав глоток простора, снова возвращаюсь пить с людьми из одной чаши, чтобы ошибаться, страдать, исправлять обиды, нанесенные неразумием и подлостью, и праздновать вместе свои людские праздники.

А на станции Арысь я вышел из эшелона – медсестричка Дашенька сказала, что в ларьке на станции продают сушеную дыню, военным без очереди. Я вспомнил Гришку Абдульманова и пошел, и лучше бы не ходил.



17 из 66