
пятерых: веревка оказалась непрочна да верхняя перекладина, кажется, не довезена, так что казнь декабристов отложили на пару часов. Самое время, чтоб какому-нибудь умному иностранцу сделать умозаключение, что, мол, в России порядком ни заговора не умеют составить, ни казнить; им же, пятерым,- еще посидеть на траве возле наскоро сколачиваемой виселицы, размышляя о том, что в России не казнили лет уже эдак пятьдесят; народ отвык от дела. По свидетельствам других, приговоренные к казни ожидали в местной часовне, слушая собственную панихиду. Гробы, в отличие от виселицы, были правильно заготовлены, и панихида началась вовремя...
По провиденциально ломкому льду, под который столь удачно в свое время провалились рогатые псы-рыцари, я мысленно переносилась дальше, к просторам Финского залива. Попутно отдавала дань крепости-орешку с его ядреной сердцевиной боевой русской мощи - теперешнему Ломоносову. Салютовала Кронштадту, тоже ставшему оплотом русской славы, но уже в борьбе не против иноземных шведов, а против своих же рогатых чертей.
Никакое "Ура! мы ломим; гнутся шведы" не могло поколебать мое восхищение очаровательно монотонным призраком балтийской свободы. Ведь пушкинское воображение, несмотря на гордость великоросса, уплывало туда же, в эти волны с их малым избытком соли и полезных водорослей, в обманчиво-холодноватую тусклость вымысла - о, я еще не знала настоящей Балтики!
"Святая Русь мне становится невтерпеж. Ubi bene ibi patria. (Где хорошо, там и родина.) А мне bene там, где растет трын-трава, братцы".
Где ж она росла, его трын-трава, на каком таком острове Буяне, в царстве какого славного Гвидона Салтановича?
Среди бледных волн так и застряла детская картинка: большая бочка с любимой женой и безвинным младенцем, названным в родном отечестве "неведомой зверюшкой", откочевывает "под ризой бурь".
