
Странное, непонятное, все-таки, это растение: цветок, который седеет. Седеет в своей старости, подобно человеку…
Гордый, упругий его стебель, крепкий и гибкий, как хороший ивовый хлыст, частенько вздымается выше роста доброго человека, быстро вымахивая порой на двухметровую высоту. Стремительно взбегают по красному деревянистому стеблю узкие, тоже похожие на ивовые, листья с одной жилкой посредине и кончаются они близко к вершине, чтобы уступить место удивительной, роскошной кисти, которой, словно драгоценным султаном, могла бы в лучах прожекторов гордиться любая сказочно-красивая цирковая лошадь…
Да и султан-то этот состоит не из мелких цветочков-козявочек, нет. Кисть начинается снизу крупными четырехлепестковыми цветами, сочетающими в себе все переходы розового и голубого, — неуловимые глазом оттенки, которым нет названия, — темнее, чем сирень, но бледнее, чем шиповник.
И каждый такой цветок достоин по размеру и форме того, чтобы на лугу в пору полного июньского разноцветья качаться на отдельном стебле!
Но — короток век этого соцветья: на глазах сгорает оно, служа как бы живой иллюстрацией, растущей диаграммой нашей быстротекущей жизни.
Вот на самой-самой тонюсенькой верхушке гигантского стебля едва розовеют с одного бочка крохотные слабоворсистые нераспустившиеся бубенчики-бутоны, чуть ниже — в полной зрелости расправляют тычинки пахучие цветы, которые на глазах опадают, осыпают нежные, словно крылья ночных бабочек, лепестки, ниже — они дают жизнь длинным стручкам, а еще ниже — и коробочки-стручки раскрылись, выбросили серебристые нити-пушинки, окутался цветок поздней осенней сединой…
На одной стебле — вроде бы все времена жизни сразу: тут тебе детство, юность, зрелость и глубокая старость, и все это наглядно, и все это спрессовано не в семьдесят положенных наших людских лет, а в какие-нибудь полтора-два месяца…
