
На эти пиры, на угощения много деревень с рук сплыло… И Тростино мое родное.
Кажись, ведь ни роду, ни племени там у меня, да и ни лица-то знакомого, а жалко-жалко было, и слезно я плакала, и живей мне былое время припоминалось…
— Игрушечка, о чем ты плачешь? — спрашивает барышня. — Полно оглядываться, не бойся никого, говори!
А я оглядываюсь, не слушает ли где Арина Ивановна.
— Скажи, о чем плачешь?
— Так, — говорю.
— Игрушечка, милая, скажи мне, какое твое горе? — говорит, а сама мне ручку на плечо положила и в лицо мне заглядывает.
— Ах барышня, барышня! — отвечаю. — И на что вам знать, что мое за горе!
— На то знать, что мне тебя очень жалко, Игрушечка! — говорит.
Я на нее поглядела. Глаза у ней такие тихие, и личико отуманилось.
— Барышня, милочка! продали Тростино!
— Какое Тростино, Игрушечка?
Она и не знает. Вот я ей рассказываю, и жалуюсь, и плачу, а она все мне: "Говори, говори, Игрушечка!" — Да что ж больше говорить? Я все надеялась, все ждала, авось когда поедут господа в Тростино, — хоть гляну да вспомню былое, — а теперь продано, не видать мне его и не слыхать об нем!
— На что продали Тростино, Игрушечка? Ты не знаешь?
— На пиры деньги понадобились, то и продали, — отвечаю. — Так я в девичьей слышала, толковали. Кто-то в нашей избушке жить теперь будет!
Хоть Арина Ивановна дразнит меня, бывало, что избушка наша давным-давно завалилась, я хоть часто плакала от ее слов, а все не верила ей. Мне казалось, что и ветшать-то избушке той не приходится. А барышня слушает мои речи да задумалась, задумалась. Сидела она на ковре, ручкой головку подперла, и в каких-то мыслях тихих и важных.
— О чем, барышня, вы задумалися? — спрашиваю.
— Так, обо всем, Игрушечка.
— Да о чем же обо всем?
