У меня появилась вера, что э т о нравственно необходимо знать всем, иначе все общественное устройство и устройство каждым личного благополучия оказывается насквозь порочно и лживо, потому что строится оно не иначе, как на смерти такого вот безымянного бездомного. И плохо мне было не потому, что литературные критики мне посылали похоронки как писателю. Мне стало казаться, что это я сам, претворяя безвестную смерть несчастного человека в прозу, посылаю его умирать в литературу, как на арену цирка, и делаю эту вот смерть небывшей, почти игрой. Так я осознал, что должен опубликовать свой дневник, отказавшись вовсе от вымыслов, и стал искать пути к этой публикации, однако, того уже не осознавая, что дневник снова превращает меня в охранника и высвечивает ярко мою собственную физиономию - человека, который знает, что пишет постольку, посколько сам был замешан в происходящем.

Восемь отобранных страничек дневника взяли в "Литературную газету", где фигура писателя, работающего в больнице, показалось экзотической, была востребована, но вот пошли письма от читателей, одно из которых, подписанное пенсионером, "Литературка" уже через три номера уважительно опубликовала в спину ушедшему в небытие моему дневнику: "зачем вы печатаете эту чернуху... зачем автор это выдумал... зачем читателям это знать..." А сам я получал и другие письма, написанные разными людьми: "мы все-таки не в лагерях, уважаемый писатель", "неуважению, презрению, цинизму не должно быть места ни в больницах, ни в писательских трудах о больнице", "почти всех умерших людей вы называете "труп", герои ваших заметок - это тоже не люди"... И это был "глас народа", чего ж здесь скажешь.

Так в действительности отнеслось большинство обыкновенных простых людей к тому, что и могли бы узнать только из такого дневника: не захотели этого знать. Открытые же выступления о том, что происходит в Москве с бездомными, неожиданно снискали мне в литературных кругах славу "мужественного и честного", а несчастные, отверженные люди так и погибали на улицах хуже собак.



3 из 21