
Тут не вытерпел и всхлипнул то ли во сне, то ли наяву Охрименко и открыл наполненные слезами глаза. Как ему, человеку богатырского сложения, бывшему есаулу казачьему, были не к лицу эти непрошеные, но простительные слёзы, мутные, мелкими горошинами скатывающиеся в рыжую, надвое развёрнутую бороду.
– Прошу прощения, гражданин начальник, я всё сквозь сон слышал, что вы тут балакали. Всё слышал…
Он поднялся. Сел на пол, протянув вдоль широких сосновых половиц ноги. Смахнул рукавом слезы.
– Может, я не так скажу, извиняй тогда, гражданин начальник. Ленина я уважаю, как никого на свете. Это силища русского народа и мирового пролетария, я так понимаю… Может, я не так скажу, но по-своему верно. Я, хоть и куркуль, согласно постановления сельрады, но душа во мне расколота на несколько частей, и в одной части есть, застряло что-то хорошее… Я скажу про Ленина. Во всех бы городах ему самые лучшие памятники…
Охрименко умолк. Молчали и оба милиционера, недоуменно поводя глазами то на Судакова, то на бывшего казачьего есаула.
После непродолжительного молчания Охрименко заговорил снова:
– И насчет кровавости и бескровности событий и всяких потрясений я вот что скажу. Без смертоубийства нельзя. Так уж испокон веков и мир весь построен, и человечество устроено, что ни у каких животных, птиц, и даже насекомых одной и той же породы, разве кроме ненасытных щук, нет такой вражды между собой, а подчас и жажды крови, как у людей… Я тоже кое-что читывал. Знаю. Задолгонько до революции городское училище окончил. В армиях в той и другой поднатолкался… Знаю, знаю… Реки кровавые от войн и революций. А вот когда присоединимся окончательно к большинству, то есть все умрём, тогда и узнаем затишье… Давно известно, хоть попы и поют «друг друга обымем…» Но объятия-то такие получаются, что кто-то кого-то душит. Полное согласие бывает только на кладбище!..
