
Откуда являлось ко мне ощущение такой молодой, сокрушительной мощи? Зрелость давно уже наступила, и все же, стоит лишь мне решиться на добровольное заточение, стоит увидеть в своем окне синий целительный горизонт, а на столе — исчерканный лист, сразу, по-фаустовски, юнеешь, только и мечтаешь извергнуться.
Ну, с богом! Шариковая ручка призывно вздрагивала в моих пальцах, весь день принадлежал только мне, и не грозили ни чье-то вторжение, ни чей-то привет, ни чей-то вызов. Я вновь ощущал, что на белом свете не может быть ничего упоительней и переполненней одиночества.
Только бы то, что неверно мерцало, почти неразличимо скользило на грани бодрствования и сна, сопровождало меня на тропинке — предвестье, предчувствие, дрожь сознания, — все переплавилось бы в мысль, которую я должен отдать возникшему во мне человеку. Я с ним неразлучен не первый год, но только теперь предстоит понять, кого я избрал в свои конфиденты. Посильна ли для него эта мысль или, наоборот, недостаточна — Атланту и бремя должно быть под стать. Если и впрямь я нашел того, кому она придется по мерке, то дай этой мысли кровь и плоть — слово, в котором она состоится. Мысль не существует вне слова. Но если оно не способно к движению, если устанет и остановится, если замрет, подобно дрофе, повисшей над полуденной степью, какой же в нем прок? Упорствуй, ищи.
Все, что себя предлагает вначале, темно и тускло — и звон глуховат, и цвет не слепит, и запах без хмеля. Схоже со мною в часы безделья… Легко представить, как тяготятся те, кто забрел ко мне на огонек. Хозяин мычит нечто невнятное, роняет ненужные междометия, с трудом поддерживает беседу.
Но что-то ведь зрело в моем тайнике, просилось на свет, и все, что мне требовалось, — проснуться однажды вот в этом ящике. Здесь, вырванный из своей среды, в забытом людьми и Богом пристанище, возможно, я буду не так безнадежен.
