Тогда мне еще нравилось жить в бараке, пусть и с клопами, зато в нем поют и пляшут каждый день, нравилось рвать беременем белые ромашки на заброшенных, гусеницами тракторов искореженных пашнях, нравилось ходить в столовую и смотреть жужжащее кино…

Но хлеб негде стало сеять, картошки в огороде не хватало, после тридцать третьего, голодного года, нам дали надел в исходе Манской гривы, в заглушье Шахматовской заимки. Полоса была у самой дороги, вокруг нее горбились кучи камней, задранных кореньев, переломанных кустов. Чищенкой это звалось, и в Чищенке так ярко цвели цветы, в особенности саранки…

Мне было тогда десять лет. Четыре года назад погибла моя мама. Годы, годы и годы минули. И вот здесь, возле той заросшей полосы, где я выгребал из углей печеную картошку и, обжигая нутро, черня рот, нос и всю мордаху, уплетал эту рассыпчатую благодать, эту вкуснотищу, эту вечную забаву и спасение русских детей, здесь возникло кладбище.

И вот я стою здесь над могилой своего дитя, и со мною вместе стоит внук-сирота. Ему тоже десять лет. А кругом лес. Полосами и рощицами разбрелись по бывшим крестьянским полям березы. Вольно им тут. Просторно. Почва благодатна. Семейно растут березы, по пяти, где и по шести из одного корня. Пучком. Развесистым, пестрым, спокойным.

И не шумят. При мне еще ни разу не шумнули. Спасибо, березы! Спасибо, родненькие! Кланяюсь вам и подножию вашему скромному.

Там, у вашего подножия, меж живых ваших корней, очень близко и так далеко, что никогда уже не достанешь, покоится моя дочь. Она была девочкой, и девушкой, и женщиной, и матерью, но я схоронил ее в сердце малым дитем. И помню ее малым дитем, тем, что, усыпляя на руках, прижимал к груди, тем. что теребила меня за волосы и дула в ухо, тем, что сделала первые шаткие шаги и доверчиво упала в мои протянутые руки, тем, что испеченная красной болезнью, с горьким недоумением смотрела на меня страдающими глазами, ожидая от меня помощи и облегчения, от меня и от матери, все остальные далеко, все остальные уже забыли ее.



2 из 22