
Далее, как на главный предмет, внимание было особенно обращено на закон божий.
После закона с особенною ревностию занимались чистописанием. Учитель целые часы, стоя за стулом Паши, с непритворным страхом следил за пером ученика, боясь, чтобы тот толще не вывел там, где нужно тоньше: "Косей, косей! — замирающим голосом шептал он, — налегайте! налегайте тут, ради самого господа!.. Тоньше, тоньше!.. Как можно слабее, так, так, так, сссспрр!.. Что вы сделали? Боже мой! Что это такое?" — и проч. Учитель в этих случаях совершенно уходил всем своим существом в разные почерки, раскепы, очинки, росчерки и проч. и проч. Он замирал над пером Павлуши, словно им совершалась какая-нибудь труднейшая операция, где от малейшей неосторожности могла произойти смерть. Паша, невольно поддаваясь влиянию учителя, сам начинал впиваться в интересы правильности букв и чувствовал великую провинность, где выходила буква брюхатая. Кроме учителя, необходимость чистоты почерка подтверждал и сам отец.
— Как же можно! Письмо — это первое дело, — говорил он… — Вот у нас Щукин… самый заскорузлый писчишко, как поналег на чистописание — сразу в Петербург потребовали! Это, брат, никогда за плечами не виснет.
Нагруженный такими знаниями, Паша к концу урока просто-напросто застывал всем своим существом; поднятые кверху брови, при напряженном внимании над бессмыслицами, делали всю его физиономию совершенно глупою; члены ходили вяло; на губах бродила какая-то короткая, но беспрестанно повторявшаяся неопределенная и почти глупая улыбка. Павлуша начинал оттаивать только тогда, когда снова видел мать, няньку, кошку. По окончании урока учитель снова надевал шинель, опять через двор и задние сени возвращался в свою комнату, раздевался и говорил:
— Ффу! устал… Пашенька! сходите к мамаше, скажите, мол, Петр Иванович очень уставши.
