
Глаза Николая Львова увлажнились. Он считал себя невольной причиной несчастья.
Все помолчали. В тенистом парке было прохладно, журчание чистых струй, бегущих мелкими водопадами по круглым, уже замшелым валунам, настраивало на возвышенно-философский лад.
— Где-то он сейчас, наш Иван Иванович? Нет его с нами, одни стихи.
— «Иль в песнях не прейду к другому поколенью? Или я весь умру?» — тихо вздохнул Муравьев. — Как же в молодости страшился я смерти! Ныне, с возрастом, не так уже. Страх и надежда суть два насильственные властители человека, и нет от них убежища в жизни.
Львов повернулся к Державину.
— Ты, Гаврила Романович, должен бы согласиться с Михаилом.
— Пожалуй. Молодые страсти жгут огнем, — задумчиво откликнулся тот.
Помолчал, вспоминая, и прочитал с поэтическим чувством.
— Это я в тридцать лет. Сейчас, в пятьдесят, другой уж я.
— Дай поживу еще двадцать лет, что-то скажется? Негоже на творца сваливать, самому понять надобно. Что-то пойму?
Друзья достигли округлой беседки-ротонды и разместились на ее скамьях. «Прекрасен мир» по-прежнему простирался перед взором в широкой и светлой красе.
— Уходит столетие, — проговорил Михаил Муравьев. — Сколь блистательное для Российской государственности! Сколь славное для русского оружия! Придут ли, родятся ли в девятнадцатом веке великие умы, подобные тем, что явлены были в нашем отечестве в осьмнадцатом веке? «Еще кидаю взор — и все бежит и тьмится».
