
Оуэн был от природы дружелюбен, худощав, ходил размашистым шагом. Мой сын любил проводить с ним время, и меня слегка удивило, как быстро у Кэтрин возникла симпатия, теплое чувство — в общем, что там может питать тридцатипятилетняя женщина к мужчине шестидесяти лет с западным выговором и размашистой походкой.
Ее трудовой энтузиазм изумлял и смущал его. Она работала так, будто ей нет еще и двадцати. Это не укладывалось в ритм угасающего предприятия. Отчетам об их раскопках не суждено было появиться в печати. От сорока человек в мой первый приезд теперь осталось лишь девять. Она по-прежнему работала, училась и помогала поддерживать все на плаву. Мне кажется, Оуэну нравилось ощущать себя пристыженным. Он возвращался после полуденного купанья и заставал ее на дне безлюдной ямы, машущую железнодорожной киркой. Солнце жарило с высоты, ветер не долетал вниз. Все прочие хоронились в оливковой роще, перекусывали в теньке. Ее поведение было драгоценным диссонансом, чем-то столь же чистым, интимным и неожиданным, как вспыхивающие у него в памяти мгновения из его собственного прошлого. Я представляю, как он стоит у края ямы с полотенцем на поясе, в рваных теннисных туфлях, и вдруг разражается безудержным смехом — в этом смехе мне всегда слышался намек на какое-то сложное и глубокое чувство. Оуэн отдавался любой эмоции без остатка.
Иногда мы беседовали по полночи. Я знал, что это полезные часы, как бы мы ни перескакивали с предмета на предмет. Мы с Кэтрин получали возможность говорить друг с другом, видеть друг друга, находясь по обе стороны от разделяющего нас Оуэна, в его преломляющем свете. Собственно, это были его беседы. Именно Оуэн задавал тон и более или менее развивал тему.
