
Но здесь это не помогло. Мое «Что делаю?» и мгновенная реакция могли опрокинуть опытного противника, но дочь или не знала жалости, или не ведала любви ко мне, или была так наивна, что ответила:
– Ты выживаешь Славу, потому что он самый талантливый в твоей мастерской. Ты думаешь, что он талантливее тебя и что он настоящий художник.
И я поразился тогда бледности, которая покрыла вдруг лицо и шею моей дочери. Эта бледность, как мне казалось, не была спецификой волнения, а какой-то Славиной бледностью уверенной в себе правоты.
– Если Слава уйдет в мастерскую к Тарасову или Глазунову, я уйду вместе с ним, хотя ты и мой отец. Я ведь взрослый человек, папа, и могу таким образом выразить свое несогласие с отцом. Искусство ведь не семейное предприятие, правда, папа?
– Понимаешь ли, Маша… – начал я совершенно спокойно.
Впрочем, и весь разговор я провел спокойно. Не было ни громких слов, ни отцовских проклятий, ни криков, ни взаимных попреков. Я понял только одно: моя дочь знает, кто я такой. И возможно, это знает и Слава, но они, конечно, знают и то, чему я могу научить. В стране нет более верного взгляда и точной руки, и вряд ли они захотят потерять такого учителя. Но дочь мне дороже всего, потому что она феноменально талантлива. Наверное, больше, чем Слава. И она моя дочь. Это страховочный вариант судьбы. Если не получится у меня – должно получиться у нее. У нее есть фора – я. Потому что моим толкачем был только я, моя ловкость, моя двужильность. Я занимался искусством и одновременно был возле него, я думал о куске хлеба, а она пусть занимается только искусством, все остальное сделаю или я, или, если меня уже не будет, мое имя.
