
Эти калеки-слова оставляли во рту привкус слабого электричества, а сам себе он некоторое время и вовсе напоминал металлическую каракатицу-автомат из какого-то фантастического фильма, кружащуюся по полу, мигая разноцветными лампочками и бубня: «Я влюблен! Я влюблен!»
Замкнутое пространство, давящее, сжимающее его обручем, подкарауливающее на уровне виска каким-нибудь острым выступом; пространство отсеков, стиснутое с боков и сверху, заставляло при ходьбе втягивать голову в плечи, ожидая удара обо что-нибудь, менять походку, которая становилась там какой-то стелющейся, осторожной, отчего и человек начинал почти скользить на четвереньках по всем этим металлическим потрохам.
Может быть, поэтому там, в этих запертых недрах, возникало раздвоение личности, и в человеке уживались, не подозревая друг о друге, два персонажа: истовый служака, способный без разговоров выполнить любой приказ – убить, утопить, и задорный недоросль-клоун – стремительный, неунывающий, жизнерадостный.
Вот так. Служака и клоун. И у каждого из них – свой язык. И каждый относился к языку соседа с ощутимым презрением.
Но временами границы между ними словно бы разжижались, и островок, а может быть даже какая-нибудь кочка другого всплывала и какое-то время была со всех сторон окружена чужеродной материей. Тогда солдафон вдруг обращался в хрупкого человека у которого, кажется, даже мышцы уменьшались и не так выпирали, и черты лица становились необычайно мягкими, и вместо хамской челки открывался чудесный рисунок лба. Но через мгновение островок тонул, будто его и не был вовсе, и лицо менялось – стягивалось ремнями складок и бляхами скул.
И все-таки человек выживал в этом чреве, приспосабливался, словно черный уж, легло огибающий любые препятствия.
