Вероятно, эта несчастная люстра в театре давала свет, недостаточный для этой ненасытной жажды блеска; мне показалось, что я вхожу в царство мрака, который постепенно сгущался, в то время, как я грезил о вечной зиме и о полярных ночах. Что касается сцены (на сцене этой давалась комедия), которая одна была освещена, то она казалась мне поразительно маленькой и очень далекой, – как бы в глубине перевернутого стереоскопа. Я не буду утверждать, что я слушал актеров – вы понимаете, что это было невозможно; время от времени мысль моя подхватывала обрывки фразы, и, подобно искусной танцовщице, пользовалась ею, как упругой доской, отталкиваясь от нее и бросаясь в область грез.

Можно было бы предположить, что драма, воспринятая при таких условиях, теряет всякий смысл и всякую логическую связь; спешу разуверить вас: я находил очень тонкий смысл в драме, созданной моим рассеянным воображением. Ничто в ней не смущало меня; я походил на того поэта, который, присутствуя в первый раз на представлении «Эсфири», находил вполне естественным, что Аман объясняется царице в любви. Вы, конечно, догадываетесь, что дело шло о той сцене, когда Аман бросается к ногам Эсфири, умоляя ее простить ему его преступления. Если бы все драмы слушались таким образом, они значительно выиграли бы от этого, даже драмы Расина.

Актеры казались мне совсем крошечными и обведенными резкими и отчетливыми контурами, подобно фигурам Мессоньера. Я не только ясно различал самые мелкие детали их костюмов, рисунки материй, швы, пуговицы и т.д., но даже линию парика, белила и румяна, и все изощрения грима. И все эти лилипуты были окутаны каким-то холодным, волшебным сиянием, подобным тому, которое дает очень ясное стекло масляной картине. Когда я вышел, наконец, из этого вместилища ледяного мрака, когда внутренняя фантасмагория рассеялась и я пришел в себя, я испытывал такое страшное утомление, какого никогда не вызывала во мне даже самая напряженная работа, вызванная необходимостью».



20 из 46