
Мне стало страшно, до дрожи страшно.
Утром, как мог, я все рассказал Искре. Она слушала, мягкие губы ее, на которые все время хотелось смотреть, подрагивали в какой-то странной усмешке, как будто то страшное, о чем я говорил, угрожало не ей.
— Санечка, — сказала Искра с какой-то даже ласковостью, уж совсем неуместной в тревожном разговоре. — Знай, Санечка, из Речицы я не уйду. Никуда! И никогда! Никогда! — повторила она. Глаза ее потемнели, как темнеет под надвигающейся тучей зелень лесов, она сощурилась, как в карьере, когда прижала к плечу пулемет.
— Ты должен знать, Санечка… Если кто задумает меня обидеть, умрет вместе со мной. Вот под этим кинжалом!
Она прижала руку к груди, неожиданно быстрым движением выхватила из-под платья сверкнувший сталью нож. Я узнал этот узкий острый финский нож, мы взяли его вместе с пулеметом из коляски подбитого мотоцикла.
— Вот так, Санечка, — сказала Искра, сказала с такой обдуманной твердостью, что я, пытаясь, возразить, на полуслове замолк.
Искра убрала нож в чехол, пришитый к матерчатому поясу под платьем, смотрела задумчиво и насмешливо через окно в улицу, откуда могла прийти беда. А я с горечью взрослого подумал, как ничтожно это ее оружие против того, что грозило ей!
А на следующее утро в окно нашей избы ворвался с давно притихшей, без криков петухов и собачьего лая, улицы сухой треск длинной автоматной очереди.
Сердце дрогнуло, остановилось: я подумал о Сереге. Только я оказался на воле, как у дома Искры ударил как-то тоскливо и ненужно одиночный винтовочный выстрел.
Мать в беспокойстве крикнула:
— А ну, вертайся! — Но я уже несся к дому Искры, вышлепывая дорожную пыль.
Еще издали я увидел Искру. Она стояла в крыльце, прислонясь к столбцу, с ужасом, зажав рот рукой, смотрела на то, что было в улице.
