
Он не пошел ни к курам, рассевшимся на насесте и чем-то похожим на старух, ни к двум поросятам, которые спали, зарывшись в солому, — он сразу же отправился к кроликам.
Это были белые и серые ангорцы. Они спали, но когда он включил свет, они сонно зашевелились. Нойбауер просунул палец сквозь проволочную петлю решетки и потрепал их мягкую шерстку. Он не знал ничего на свете, что могло бы быть мягче этой шерстки. Потом он набрал из корзины, стоявшей поблизости, капустных листьев и моркови и рассовал все это по клеткам. Кролики не спеша принялись за угощение, мягко шевеля своими нежными розовыми губами.
— Мукки, — поманил он. — Иди ко мне, Мукки.
Тепло хлева действовало убаюкивающе. Оно обволакивало, словно медленно приближающийся, наплывающий сон. Запах животных навевал ощущение давно забытой невинности. Этот крохотный кусочек бытия, где-то на грани между растительным и животным миром, был бесконечно далек от бомб, от интриг и жизненной борьбы — морковь и капустные листья, и зачатие новой, пушисто-теплой жизни, и стрижка шерсти, и рождение. Нойбауер продавал шерсть. Но ему никогда и в голову не пришло бы зарезать хотя бы одного из этих кроликов.
— Мукки, — вновь позвал он.
Крупный белый самец осторожно взял своими нежными губами капустный лист из его руки. Красные глаза его горели, словно рубины. Нойбауер почесал ему загривок. Сапоги его заскрипели, когда он наклонился. Как сказала Сельма? «Ты там в безопасности, в своем лагере»? Какая, к черту, «безопасность»? Когда он вообще был в безопасности?
