
А потом он стал уха-аживать за сестрой… — Клодов брезгливо дёрнулся, будто ему на штанину помочилась собака. — По утрам он оставлял на крыльце букеты с записками, которые я, встав пораньше, рвал вместе с розами, кровавя ладони о шипы. Для него это было мимолётное увлечение, для меня всё оборачивалось перешёптыванием соседей, их сальными намёками на оказанную честь. Однако бедность загнала нас в угол, как крыс, отец стал похож на своё отражение в мутной луже, и, чтобы его не лишили места, приходилось закрыва-ать глаза… — Клодов постучал папиросой о портсигар и, надев мундштук, жадно закурил. — А когда отец умер, — его голос дрогнул, но он взял себя в руки, — а когда отец умер, я не выдержал: во время прогулки отпустил колкость, он дал пощёчину, и мы подрались. Он был кровь с молоком, а меня ветром качало, но злость придавала мне сил. И всё же он избил меня… — Клодов отмахнул дым, в просвете нервно заблестели глаза. — После этого все от меня отвернулись, и я наживал врагов с той же быстротой, с какой терял друзей. Гимназия ещё открывала для меня двери, но на невинных — все шишки: вскоре кто-то донёс, и меня исключили. А школьный дядька, искалеченный японским штыком, выслуживаясь, выпорол меня на прощанье, как сидорову козу. С тех пор я заикаюсь…
Секретарь боялся пошевельнуться: кто слышит откровения начальника, тому не сносить головы. Он стоял с кислой миной, будто ему на усы плеснули рассолу. Но следователь смотрел сквозь него, будто был один.
— С гимназической скамьи меня отпустили на все четыре стороны, но обида, как испорченный флюгер, развернула меня к его фамильному особняку. Это была месть, да и кусок хлеба на дереве не растёт, одним словом, я залез в дом. Вор из меня вышел никудышный, и я загремел в участок… — Клодов согнулся, точно опять взвалил тяжесть краденого. — Сейчас он выставляет меня опричником, а у самого брат — жандармский ротмистр. Он-то и спустил с меня семь шкур, прежде чем отправить по сибирскому тракту.