
— Нет, я серьезно спрашиваю!…
— А я тебе разве несерьезно отвечаю?
И в этом непринужденно-веселом настрое Друпин внезапно почувствовал себя увереннее, конечно же возможно, через несколько мгновений он подорвется на минном поле, не условном, а настоящем, и все же есть надежда.
Он рассказал все, ничего не утаивая. Самое тяжелое — до этого момента он и не думал, что будет так тяжко, — оказалось рассказывать о переживаниях матери и неимоверно стыдно было передавать все то, что происходило между ней и гитлеровцем — его отцом. Никогда, даже в воображении, он не стремился воссоздать его облик. И сейчас, в этом разговоре, он оставался для него лишь фашистом.
Егорычев слушал не перебивая, только курил, глубоко затягиваясь, и постепенно в его взгляде возникло новое, поразившее Друпина выражение. Нет, он не удивился бы отчужденности — к этому он себя подготовил; на сочувствие не надеялся; но удивление, с каким смотрел на него Егорычев, смутило и заставило сбивчиво завершить свою трудную исповедь.
— Так! — помолчав, проговорил Егорычев. — И как же ты за все эти годы не чокнулся?
Друпин сидел неподвижно, опустив глаза, встретиться взглядом с Егорычевым ему сейчас было бы невыносимо.
— Мне об этом рапорт написать? — спросил он.
— О чем?
— Ну, обо всем…
— А зачем писать?
— Для порядка, что ли! Должен же я дать объяснение!
— А ты уже дал!… Какую же ты себе жизнь организовал, Друпин!… Ужасную жизнь! Смотрю на тебя и в толк не могу взять! Силы у тебя на пятерых… Как же ты себе душу смял…
— Что же мне теперь делать? — спросил Друпин, думая о том, какую же меру наказания ему теперь предстоит вынести; только бы Егорычев не тянул с этим.
— Ничего! — коротко сказал Егорычев. — Ничего не делать…
— И не писать?
— Не писать!
