Я вернулся к Лильке, она лежала на тахте с закрытыми глазами и говорила по телефону с Самандаровым. Она говорила монотонным ровным голосом, а я распаковывал картину, ставил ее на стул, переставлял лампы, чтобы блики не мешали смотреть.

Вот Лилька попрощалась с Самандаровым, открыла глаза, и я увидел, что угадал. Я увидел, что победил. „Ох-хо, – сказала она нараспев, – как ты придумал такое? Ты же добрый, Перстницкий! Понимаю, понимаю, это я тебя так… Но это же страшно, Ваня“. Она смотрела на картину, и глаза у нее становились печальней и печальней. „Ваня, – проговорила она наконец, – он либо редкостная сука, либо я не знаю, как ты его заставил это нарисовать. И потом… знаешь, я не думала, что ты такой“. Она поставила картину лицом к стене, нахмурилась и посмотрела на меня очень внимательно. А я подумал, достань я сейчас револьвер, прицелься я сейчас в нее, спроси я ее о том, что было у них с Валентином Викторовичем и было ли что-нибудь – все без толку. Я вдруг понял, что Лильку можно либо обидеть, либо убить, но испугать ее нельзя. Нет, еще обидней – я ее никогда не испугаю. Но не в этом было дело. В ту же минуту до меня дошло, что я не поверю ей, что бы она ни говорила. И тогда все произошло, как в мастерской, когда я целился художнику под лопатку.

Я взял картину, снова укутал ее холстиной, от которой несло скипидаром, и под печальным Лилиным взглядом убрал ее на антресоли. Потом я поцеловал Лильку, закрылся в ванной, вынул из револьвера пули, присел на эмалированный край, вложил дуло между зубов и щелкнул. У меня в башке загудело, как в колоколе. А Лилька тут же постучала в дверь и таким голосом велела мне выходить, что я едва не забыл патроны около стаканчика с нашими зубными щетками.



49 из 72