
По склону пробегали ежи. Срывались шишки, шлепались на траву. При полном безветрии одна сосна из десятков ей подобных неизвестно отчего ржаво, въедливо скрипела, этот скрип рождался где-то внутри ствола, однообразный и тоскливый. Безветрие, а воздух все-таки струился, его токи были то теплые, то прохладные.
Пристроив автомат на краю ямы, Буров полулежал на лапнике, коловшем бок. Терпел, не двигался. Карпухин же возился: и так устроится и эдак. Буров прошептал:
— Замри. Не отвлекайся.
Он и сам старался не отвлекаться, гнать посторонние мысли, думать только о том, что на участке могут объявиться нарушители, задача — не прозевать их, задержать или уничтожить.
Кусты над урезом воды закачались, в кустах — движение. Буров, не отрываясь, следил за ними. А Карпухин не видит? Хотелось сказать: «Растопырь глаза, Сашка!», но Буров не сказал этого. Из кустов к воде спустилась дикая коза, наклонилась, попила, фыркая, и скрылась.
— Товарищ сержант, козочка! — вполголоса произнес Карпухин.
— Была да сплыла. Докладываешь с опозданием.
— Не углядел сперва, извиняйте-прощайте.
— И нарушителя не углядишь?
— Нарушитель — другой колер! Я его застукаю, я его…
— Тише ты! И кончай говорильню…
Течет, плещет сонно река, над ней плывет туман, цепляясь за кусты и коряги. Лягушки утихомирились, и тишь густеет до того, что давит на барабанные перепонки, в висках пошумливает.
Минут тридцать спустя взабужской чащобе — собачий брех. Это не польские собаки: с полмесяца назад поляков выселили с приграничных хуторов. Это овчарки с германской заставы. Лай близился, отрывочный и злобный. Затрещали кусты, и на берег выперли четыре немца с овчарками на поводках.
