
Раза два тот самый молодой атаманец, которым Ермаков любовался во время кулачного боя, проходя мимо, дернул за руку и его односумку. «Да ну тебя! холера!» — вырывая руку, оба раза со смехом крикнула ему Наталья. Ермакову стало вдруг грустно в этой шумной, веселой, беззаботной толпе… Он почувствовал себя здесь чужим, неумелым и ненужным. Он с завистью смотрел па казаков, на их непринужденное, вольное, грубоватое обращение с этими молодыми, красивыми женщинами, близость которых возбуждала в нем самом смутное и сладкое волнение… Он чувствовал постоянное прикосновение плеча своей односумки, запах се духов, шелест платья, с удовольствием слушал ее голос, мягкий и тихий, несколько таинственный, словно она старалась сказать что-нибудь по секрету. И неясный трепет замирания проникал иногда в его сердце… Но в то же время он ясно сознавал, что не мог бы, при всем своем желании, делать, как они, эта окружающая его молодежь, что он был бы смешон и неуклюж, решившись на такое свободное, непринужденное обращение… Он не знал даже, о чем теперь заговорить с своей односумкой, и молчал. Изредка Наталья быстро взглядывала на него вбок, и ему казалось, что взгляд ее блестел насмешливой, вызывающей веселостью.
— Завидую я тебе, односум! — говорила она.
— Почему? — спросил Ермаков.
— Да так! свободный ты человек: куда захочешь — пойдешь, запрету нет, своя воля…
— Некуда идти-то, — сказал он, слегка вздохнувши, и, немного помолчав, прибавил:
— А я тебе, наоборот, завидую…
— Да в чем?
— А в том, что ты вот здесь не чужая, своя, а я как иностранец… Я родину потерял! — с глубокой грустью вдруг прибавил он.
— Ну, не горюй! — не совсем понимая его, но сочувствуя, сказала она. — Поживешь, обвыкнешь, всем станешь свой, родненький…
И затем, наклонившись к нему близко-близко и шаловливо-ласково заглядывая ему в глаза, тихонько прибавила: