
Но я не вымолвил больше ни слова. Глаза Сони наполнились слезами, и о причине этого даже думать не хотелось. Ведь именно Григорович привел меня в эту комнату. Писать про жизнь, не зная жизни, невозможно, он говорил. Неловкость и страх сменятся блаженством. Все ведь ходят к определенных занятий женщинам – и что здесь такого? Не низко, не подло. А вот, пожалуйте-с, в Сониных глазах – слезы…
Девушка, почувствовав мое отчаяние, должно быть подумала то, чего у меня и в мыслях не имелось уже после того, как увидал я всю ее покорную бедную кротость. И, извлекая из рукава платья белоснежнейший, но ветхий платочек, пробормотала:
– Простите, простите великодушно. В лицо ваше заглянула – и как в церковь на службу сходила. Чистый вы, Федор Михайлович, понимаю, что чистый. И доброты в вас много. Только не стою я той доброты вашей.
Не надо вам ко мне приходить. Знаю, хотите, и станете, и помогать будете. А не надо, потому что недостойная, погибшая, и «желтый билет» имеется. А если хотите ходить, тогда надобно… Я доброты не видела, не знала! Простите меня, я как сама не своя стала!
Она, вскрикивая, то предлагала мне себя с такой исступленной болью, то горячо умоляла о прощении, и в этот миг я отчетливо понял, что могу рассказать такое, о чем ни единая живая душа не знает. Ей – можно, поймет Сонечка, все поймет именно так, как следует понимать. Путь к со-страданию к другому лежит через собственные мучительнейшие страдания, но так, и только так рождается способность к любви, и доброта, и милосердие. Соня – поймет, так как сама страдала и страдает, мучается.
И я заговорил.
Рассказал про дочь кучера, с которой играл в детстве.
