
Младшая весь день просидела на крыльце, нахмурив выпуклый детский лоб, матери явно было не до нее, она обходила дом со связкой отцовских ключей — свои я, разумеется, взять не разрешила. Сжалившись, я научила Младшую играть в петушка и курочку — и с этого дня уже не знала покоя.
Она приносила мне бутоны, спрятанные в кулачке, дожидалась, пока я скажу — белый! и яростно раздирала покрытое зеленым пушком вместилище, вытряхивая на ладонь сморщенные темноватые лепестки, и подносила к моему лицу — ага, видишь? снова красный!
Через четыре дня на альпийской горке остались только редкие бересклет и камнеломка. Утром в воскресенье я привела туда отца и спросила его: почему они разрушают наш дом?
— Ты же взрослая, — ответил он неожиданно резко, — скажи мне: почему ты ей позволила?
Минут десять мы стояли молча, слышно было, как где-то в живой изгороди потрескивает коноплянка.
— Тебе придется подружиться с ними обеими, — сказал отец, разглядывая облысевшую горку, — тебе ведь некуда отсюда уйти, верно?
— У них никогда не было своего дома, — сказал он, спустя еще какое-то время.
— И что же, теперь у них будет мой дом, а у меня никакого не будет? — спросила я, закинув голову, чтобы заглянуть ему в лицо, — отец был высоким, и поймать его взгляд было непросто.
Я была уверена, что он засмеется, наклонится ко мне и поцелует в макушку, он всегда так делал в предчувствии моих слез, но он только покачал головой.
Прямо как фарфоровый китаец — от плеча к плечу, как будто у него шея заболела. И лицо у него стало фарфоровым — если бы я его стукнула как следует, то нос бы сразу отломался, а щеки пошли бы трещинами, а глаза выкатились бы двумя эмалевыми шариками, а рот разлетелся бы осколками.
А потом и голова бы отвалилась — насовсем, как у статуи святого Ипполита *** Она, забывшая, помнит, будто вчера, изъеденные овцами склоны