
- Нарочно Дору сжег. Хочет, чтобы шито-крыто... Дудки! Дора раньше его в их бранже. Его еще в хедере цукали, а я ей в участок уже кушать носила. Не хочет музыки? Сама найму!
И вот, едва отец выходит из своего вагона, его оглушает траурный марш. Отец растерянно машет музыкантам, чтобы прекратили безобразие, но Юдя кричит:
- Не ты их нанял! Играйте, мальчики! - и, такая крохотная, вырывает у Надьки урну с овальной маминой фотографией.
Оркестранты дудят что есть мочи, а наробразовцы водружают на обмотанные кумачом носилки то, что осталось от мамы, и процессия движется по главному проспекту. Надька и Юдя идут сразу за носилками, а я и отец ползем позади всех в паккарде. Но вдруг, не доехав до еврейского кладбища, отец велит шоферу повернуть домой.
- Ничего, сироткин, ничего... - вечером утешает меня Юдя. - Мы теперь часто будем к маме ходить. От меня к ней близко. А Яшку, - кивает на полуприкрытую дверь кабинета, где отец укладывает желтый саквояж, - с собой не возьмем... Застеснялся, негодяй, что я Дору похоронила со своими... Так пусть его, босяка, с чужими кладут!
И напророчила. Утром отец отбыл на совещание в Киев, где его арестовали, а через два дня нас выгнали из особняка и даже не позволили взять вещи.
Впрочем, Юдя кое-что мамино давно перетащила в мазанку. Умудрилась даже уволочь туда японский велосипед. (Весной, стыдясь и ликуя, его купили для Маши старики Токари.)
В Юдиной мазанке не повернешься. Мне на ночь ставят "дачку" (складные козлы с мешковиной), а сестра и тетка спят на кровати валетом.
- Изверги, - вздыхает Юдя. - Сами своих мучают. Хуже петлюровцев. Ну, ничего... Не плачь, сироткин. Я тебя никуда не отдам. Руки есть, ноги есть, и Наденька теперь помощница...
Тетка никак не успокоится, что русская и украинская газеты, а также местное радио, заклеймили отца разложившимся, запутавшимся в сетях польской дефензивы врагом партии и народа.
