
Куда отнести тиканье облака в голове, куда отнести теленка на диване, куда — бабушку, которая запела или замолила себя до смерти. Куда все же отнести эту потребность "...сказать, кто нам отягощает уста, кто умаляет слово, и его как не бывало". Это не имеет отношения ни к деревенской, ни к государственной родине. Эти накопленные в зрительном голоде увеличения относятся только к тексту, он соорудил их, чтобы выполнять свою функцию. Тексту следует сочетать в себе уважение к действительности и пристрастие к мерцанию. Но одно без другого в действие не приведешь. Дальность действия текста возникает из удержания подлинно бывшего, а оно полноценно утверждается в тексте, когда, избавившись от масштаба один к одному и смешавшись с тем, что было придумано, включает в себя совершенно искусственную — ведь вся она на уловках — интимность и при чтении открывает ее снова для свободного доступа.
Голод в глазах подсовывает эту интимность словам, притягивая их как можно ближе, и близость относит прожитое дальше той дали, в которой оно переживалось. Только посредством придумывания можно пережитую действительность заставить вернуться к своей правде. К правде посредством близости, той близости, которую я задолжала реальным людям и предметам. Под близостью я имею в виду не единство взглядов, а кратчайшее расстояние. Как ни странно, однако чем короче расстояние, тем скорее, продвигаясь по нему, из центра сопричастности скатываешься к ее краям. В любом обозримом сообществе, будь то деревня или государство — а оба сами за собой наблюдают, — по вине зрительного голода в словах превращаешься из члена этого сообщества во врага. Я, во всяком случае, оказалась на краю вдвойне: на краю сопричастности моей деревенской родине и моей государственной родине. И это произошло несмотря на то, что зрительный голод в словах возникал не от высокомерности, а от внимательной любви.
