
Когда мой отец не пел, я хотела его любить. Мы часами ехали с ним в грузовике по слишком раздольным кукурузным полям. Шумел мотор, разговаривать было не о чем, мы сидели вплотную друг к другу и молчали, пока он в очередной раз не задирал меня, довольно хохоча, каким-нибудь нацистским словцом. Он полагал, что в этой одиночке на двоих здорово сострил. Отец вновь и вновь гасил мои порывы его любить, пока они совсем не пропали. Как только у меня возникало нежное чувство, он тут же старался вызвать отвращение к себе, и любовь, если она явля-1ась, сразу стыдливо стушевывалась. Отец был мародером, отступив в мирную жизнь, он так и не нашел в ней места. Мародер, засевший у него в голове, подсказал мне, что необразованность и диктатура — сообщники. В условиях диктатуры, при которой я жила, это стало для меня предостережением. У него были заметны черты, повторявшиеся потом в социалистических функционерах.
В восемнадцать лет мой отец подался в СС. В 1971 году я — полурастерянная деревенская девочка-гимназистка — подалась в город, на асфальт. Я еще подумала: мне теперь восемнадцать, как ему тогда. На асфальте росли слухи, разрастались ложь, принуждение и страх, страх — в первую очередь. В этой стране все знали, что здесь диктатура вот уже тридцать лет. Раз мне исполнилось столько, сколько тогда моему отцу, я должна была себе сказать: теперь во мне повторяется юность моего отца, теперь от меня одной зависит, что я буду делать, а чего не буду. Сравнение с его юностью приводило к выводу: сохранять внутреннюю порядочность означает быть несостоятельной во внешнем мире. Повсюду задавали тон грязные безмозглые типы, преступники, клакеры. Любая карьера строилась на измывательстве над другими, то есть на лицемерии, слежке, доносах и притеснении. Я вынуждена была смириться с тем, что не способна ни на что, кроме отвращения к происходящему и ужаса, когда ломались те, кого я любила. У меня не было ни малейшей возможности причинить вред власть имущим, я могла единственное: не прекращать их осуждать и обосновывать свое отвращение.
