
Его поражал только фанатизм этой надежды, когда он вновь слушал почти автоматические признания, чувствуя себя словно лишним; руки, непрерывно ласкавшие тело неброско красивой статуэтки, монотонные заговоры, повторявшие до устали все те же проходные формулы. С точки зрения Морана, одержимость Сомосы была понятна: любой археолог в какой-то степени идентифицирует себя с прошлым, которое он исследует и вытаскивает на свет. Отсюда до веры в то, что тесная близость с одним из таких следов способна отчуждать, изменять время и пространство, открыть брешь, чтобы проникнуть в... Сомоса никогда не использовал таких выражений; он всегда говорил неким языком, как бы что-то подразумевавшим и заклинавшим из глубины несовместимого. Тогда он уже начал неумело вытесывать копии статуэтки; Морану удалось увидеть первую из них перед тем, как Сомоса уехал из Парижа, и он выслушал с дружеской вежливостью затверженные общие места о повторении жестов и обстоятельств как пути к высвобождению, об уверенности Сомосы, что его упрямое приближение в конце концов отождествит его с первоначальной структурой в наложении, которое будет больше, чем наложением, то будет уже не двойственностью, а слиянием, первичным контактом (он говорил не такими словами, но Моран должен был перевести их каким-то образом, когда позже воспроизводил их для Терезы). Контактом, который, как только что сказал Сомоса, произошел сорок восемь часов назад, в ночь июньского солнцестояния.
— Да, — признал Моран, закуривая следующую сигарету. — Но мне хотелось бы, чтобы ты объяснил, почему ты так уверен, что... ну, что дошел до конца.
— Объяснить... Но разве ты не видишь?
Он снова протягивал руку к воздушному замку, к углу мастерской, описывал дугу, включавшую потолок и статуэтку на тонкой мраморной колонне, в конусе яркого света от рефлектора. Моран не к месту вспомнил, как Тереза пересекла границу, спрятав статуэтку внутри игрушечной собаки, сделанной Маркосом в подвале Плакки.