
Однажды он вызвал сильное замешательство среди изощренных знатоков литературы, сказав, что Виктор Гюго по своей манере писать напоминает испорченную уборную. Бывают такие уборные, которые долго молчат, а потом вдруг сами по себе со страшным ревом спускают воду. Потом опять молчат и опять спускают воду все с тем же ревом.
- Вот точно так же,- сказал Ильф,- и Гюго с его неожиданными и гремящими отступлениями от прямого повествования. Идет оно неторопливо, читатель ничего не подозревает - и вдруг, как снег на голову, обрушивается длиннейшее отступление - о компрачикосах, бурях в океане или истории парижских клоак. О чем угодно.
Отступления эти с громом проносятся мимо ошеломленного читателя. Потом все стихает, и снова плавным потоком льется повествование.
Я спорил с Ильфом. Мне нравилась манера Гюго. Я думал тогда-и думаю это и сейчас,-что повествование должно быть совершенно свободным, дерзким, что единственный закон для него - это воля автора. Писатель может менять ритм, характер и окраску повествования как ему будет угодно. Об этом и о многом другом мы говорили в сумрачной столовой.
Пришла мохнатая и будто заспанная зима. В два часа уже зажигали электричество. Снег за окнами становился синим. Уличные фонари желтели, и гортензии на столиках оживали и покрывались слабым румянцем.
Регинин утверждал, что цветы, как и люди, стали теперь неврастениками. Всем известно, что неврастеники мутно и расслабленно проводят день, а к вечеру веселеют и расцветают.
Однажды в столовую вошел со значительным и таинственным видом Семен Гехт.
Я познакомился с ним в редакции "На вахте". Он приносил туда очерки о маленьких черноморских портах. Не об Одессах, Херсонах и Николаевах, а о таких приморских городах, как, скажем, Аккерман, Очаков, Алешки, Голая Пристань или Скадовск. Там пароходы подваливали к ветхим дощатым пристаням - скрипучим, шатким и облепленным рыбьей чешуей.
Очерки были лаконичные, сочные и живописные, как черноморские гамливые базары.
