
Погоди, смерть, я отвечу, отвечу, отвечу. Садись и слушай.
Но смерти неинтересно, кто кого любит.
Смерть любит самое себя.
И потому она вечна.
И потому всегда остается в выигрыше.
Тогда, у постели умирающей Леи, ему впервые пришло в голову сделать и себе впрок надгробие. Он высечет на нем такие слова:
— Эфраим бен Иаков Дудак, рожденный для смерти в одна тысяча восемьсот двадцать третьем году… каменотес. И все. И больше ни строчки, ибо все остальное неправда.
Он сделал бы его тотчас и поставил бы за один день, если бы не стыдился детей.
Эфраим откладывал сооружение не только собственного надгробия, но и памятника Лее. Пять лет подходящего камня не находил, пока не привез его из Тильзита.
Рабби Ури его и кощунником называл, и упрямцем — такие среди евреев встречаются редко, ибо евреи — не цыгане, евреи бесследно не хоронят — не сравнивают могилу с землей.
— Вы ж, Эфраим, любили ее, — горячился рабби Ури.
— Потому и не спешу. Для Леи надо найти не камень, а перышко.
Он любил Лею.
Ему хотелось, чтобы ей и после смерти было легко.
Он ее и сейчас любит, когда ему восемьдесят стукнуло, и на том свете будет любить, хотя там обретаются и две другие его подруги — Гинде и Двойре.
Рабби Ури не видел, как он ее любил, как несся их плот по ночам, не слышал, какие лютни над ним звучали.
Не видел рабби Ури, как он, Эфраим, держал ее на руках мертвую, как ерошил ее волосы и приговаривал: «Лея!.. Лея!» Рабби Ури не видел, как он баюкал ее, запеленутую в саван, не опуская на пол, как того требовал обычай.
До самого кладбища он нес ее на руках и жалел, что кладбище так близко. Он, Эфраим, мог бы ее нести и нести. Он мог бы ее нести до Мишкине, до Россиен, до Ковно, до Вильно, даже до земли обетованной.
