
Тетя Дуня на вопрос о Фросе так и не ответила, а начала излагать суть дела.
— В допрежнешние времена, девка, когда еще моя мамынька были девушками, такие наговоры наговаривали, чтоб соперницу извести. Вырвут, к примеру, клок волос или лоскут с юбки срежут и наговаривают.
— Как такое говорить можно, не понимаю. Даже шутить так не станешь…
— Какие уж шутки! Сбывалось же. Умели… некоторые.
— Да зачем же, зачем? И как только совести хватает такое человеку пожелать…
— Как «зачем»? Ревнують. Ревнось перживають. Ревнось — она лютая. Лютей любви. Мало ль из ревности людей губили — и убивали, и топили, и травили, и кляли, и колдовали…
— Тетя Дуня, постой, да остановись же ты! Мне-то зачем. Я в колдовство не верю, но у меня мороз по коже пошел, тебя слушая. Похоже, ты сильно напереживалась из-за своего деда. Гулял он у тебя?
— Дед мой был святой человек! Это бабы, паскуды, его в грех вводили…
Тетя Дуня не то вздохнула, не то всхлипнула, вспомнила, видно, те страшные и счастливые времена, когда горела на огне таком жарком, что искры от него донесло аж до ее семидесяти лет.
В четверг Шура принесла Пелагее Ивановне новую фотографию. На этой она не была похожа на Лоллиту Торрес. Лицо осунулось, удлинилось, глаза запали, губы сжались. Шурина красота получила новое неожиданное выражение: она походила на великомученицу русской работы.
Пелагея Ивановна была недовольна.
— Надо было дождаться, когда зуб совсем отболит, — сказала она. — А то люди могут подумать, что у нас передовиков замучивают на производстве.
— Зуб у меня прошел, — ответила Шура, — замуж я выхожу.
Пелагея Ивановна даже не спросила, за кого. Видно, знала.
