Но, прервав долгое молчание, Иван Иванович сам к Устинову обратился:

— Скажи-ка, Николай Левонтьевич, об чем тебе нонче думается? А?

— Как это? — не понял Устинов и встрепенулся, вышел из своей задумчивости.

— Да ить я знаю, Никола, ты в своей мысле всякий раз сперва вроде бы в горку молчком забираешься. Ну, и куды ж ты нонче взобрался?

— Разное думается мне… Думается, это сколь же во вред и на погибель самому себе человек может сделать? Войну может сделать на гибель миллионам, бомбы бросать с аэропланов, газ пустить друг на дружку, один из народов может совсем изничтожить, другой какой-нибудь народ, и всё — на «ура» и с восторгом. По-геройски. А вот на малую хотя бы пользу себе — не умеет делать человек. Вот затеваем охрану и разумное пользование лесом, и уже в ту же минуту не ясно: а сможем ли? Не вовсе ли зря начинаем? И может, всё одно толку не будет?

Иван Иванович потянул носом, вздохнул и сказал:

— Правильно, Устинов. Я тоже сколь разов головой-то думал: почему для хорошего дела пушки не выдумано? Чтобы зарядить бы ее хорошим словом, прицел бы взять, пальнуть — и вот оно, хорошее дело свершилось! Явилось от прицельного попадания! Не выдумана покудова такая пушка, Никола?

— Нету, Иван Иванович! Покуда — нет…

— А жаль! И сильно жаль-то: уж очень она необходимая, такая пушечка, по нонешнему времени! Очень и очень!

Калашников поворошил свою кудлатую голову и задумчиво стал вспоминать:

— Я, было время, на дьячка пожелал выучиться. Сильно увлекался религией, а более всего — обрядом церковным. «Новую скрижаль или объяснение о церкви, о литургии и о всех службах и утварях церковных» наизусть выучил. Ровно азбуку. Священник, бывало, забудет, почему на вечернем входе к службе он идет прост, то есть с опущенными руками, ничего в них не имея.



19 из 446