
Я встаю и говорю холодно, как ветер, дующий зимой с открытого моря:
— Сверрир, если ты хочешь потребовать от меня новых усилий, если ты не можешь одобрить того, что я уже сделал…
— Нет! Не могу, — говорит он.
Я комкаю пергамент и швыряю его в угол. В глазах у меня слезы, я тут же бегу за пергаментом и начинаю его разглаживать. Сверрир хватает пергамент:
— Так нельзя! — кричит он. — Нельзя! Разве ты не понимаешь, что эта чертова баба может увидеть наше послание? Мы должны похвалить и ее.
— Кто из нас его пишет, ты или я? — кричу я.
— Кто из нас конунг, ты или я? — отвечает он.
Мы опускаемся на лавку, скоро утро, мы долго молчим. Вскоре он говорит:
— Напиши о ней коротко, но выразительно, Аудун. Коротко, но выразительно. Она, кажется, некрасива? Мы ведь видели ее, когда были у ярла. Напиши, что она прекрасна. Напиши, что она сверкала… напиши что хочешь… о ее сверкающей красоте…
— Надо не так, — возражаю я. — Образ твоей прекрасной жены, господин ярл, смягчил наши сердца и радовал нас всю дорогу от твоей усадьбы до Хамара.
— Замечательно! — кричит он.
И я снова пишу, теперь уже на пергаменте.
Мы стараемся не дышать, пьяные крики снаружи умолкли, ветер стих.
Наконец послание готово.
За порогом уже наступил день. Кто-то стучит в дверь и хочет зайти к нам. Это священник, которого мы вынесли на снег.
Сверрир говорит:
— Аудун! У меня есть только один друг. И это не ярл Биргир.
— Я знаю, — говорю я. — И других у тебя не будет.
Теперь надо отослать письмо.
Вот что я помню об этом святом семействе:
Мы зашли в конюшню, где они трое спали, в Хамаре было раннее утро. Ночью сильно подморозило, снег покрыла тонкая ледяная корка, она хрустела у нас под ногами. Я поднял голову, над конюшней еще стояла одинокая звезда — теперь в предрассветных сумерках она поблекла, день почти стер ее с неба. Лошади встретили нас ржанием, те трое спали.
